Полярная хроника

Полярный проект. Стоп, эпидемия!

В условиях информационной войны за Арктику – настоящей геополитической эпидемии, нацеленной на раздел России, здешним журналистам предстоит стать полярными стражами русского Севера. Вот почему школа журналистики для коллег из Заполярья нам кажется наиболее актуальной. Мы знаем о том, что большинство средств массовой информации за Полярным кругом делаются специалистами самых разных профессий. Это - отличная база для старта.

Полярные истории

Дыхание Арктики мы испытываем не только с ветрами и морозами. Все происходящее в виду северных берегов России и за ее ледяным горизонтом вызывает в нас то трепет, то любопытство, то гордость. Чтобы лучше понять, отчего это происходит, нужны знакомые и незнакомые истории и судьбы, связанные с Русским Севером. Тогда самочувствие Арктики станет нам еще ближе, а ее призывный голос – еще сильней. Пусть же наши и ваши документальные истории, как стрелка компаса, откроют читателям, слушателям и зрителям глаза на Север.

Полярная хроника

Все происходящее в Арктике и на ее заполярных берегах представляется нам чрезвычайно интересным. Мы - виртуальное информационное агентство ИНФАРКТика - с нетерпением ждем новостей как от журналистов, работающих за Северным Полярным кругом, так и от северян, которым совсем не безразлична судьба Земли и Окена, спаянная прошлым, настоящим и будущим.

РУССКИЙ СЕВЕР: ФАКТЫ, С КОТОРЫХ НУЖНО ДЕЛАТЬ ЖУРНАЛИСТИКУ

Первое известное нам ледовое побоище – глазами художника Николая Рериха.

ЛЕДОВОЕ РИСТАЛИЩЕ НАЧИНАЕТ НОВЫЙ СЕЗОН

Не иначе как подготовкой к глобальному ледовому ристалищу можно назвать поручение, которое дал президент России министру обороны:
«В следующем году надо закончить формирование новых соединений и воинских частей, входящих в перспективный боевой состав Вооруженных сил. При этом особое внимание прошу уделить развертыванию инфраструктуры и воинских частей на арктическом направлении. Россия все активнее осваивает этот регион, возвращается в него и должна располагать здесь всеми рычагами для защиты своей безопасности и национальных интересов». Поручение должно быть выполнено уже в 2014 году.
Этот факт создания полярной стражи со всей серьезностью говорит о непростой диспозиции на арктическом театре. Возможно, начинается вообще новая эра Русской Арктики и заполярной журналистики.

С 1980-х годов на страже Заполярья стоит Северный флот, самый вооруженный и готовый к бою. Его сила – атомные подводные лодки. Они – основа морских стратегических ядерных сил. Это они способны сегодня из-подо льда Арктики ударить по 90 процентам экономически значимых целей по всему миру. Но для защиты самой Арктику одних подводных лодок, тяжелого атомного ракетного крейсера, авиации и береговых батарей уже, видимо, мало. Полярная стража явно требует больших сил и средств на обновление и усиление рубежей обороны.

Старт к центру Земли.

СВЕРХЗАБЫТАЯ ОКОНЧАТЕЛЬНО ЗАМЕРЗАЕТ

Управление Росимущества по Мурманской области сообщило о ликвидации саверхглубокой скважины на планете (12,262 тыс. м), расположенной на Кольском полуострове.
Прежде постоянно замечаемый в прессе, когда едва ли не каждый метр этой исторической буровой вызывал восторг, скажина, все более трудно проходимая и не особенно удивлявшая сенсационными открытиями на пути к центру Земли, оказалась на задворках науки и техники. О ней забыли мало что понимающие в геологии правители России. И чиновникам, которые прежде патриотически отстаивали сверхглубокую как гордость Заполярья, ничего не осталось как снять ее с довольствия.
Поражение или победа – об этом, похоже, еще не все сказали и ученые, и журналисты.

Карта Меркатора 1595–1606 годов, на которой изображена страна Арктида, располагавшаяся вокруг Северного полюса с горой в центре и четырьмя впадающими в океан потоками-реками.

ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЛА РУССКАЯ ЗЕМЛЯ

...Некогда, десятки тысяч лет тому назад, это была суша, продление земли Русского Севера далеко в сторону Северного полюса, но эту часть суши сначала надолго накрыл ледник, а затем, после его таяния, океан залили ее своими поднявшимися водами, и образовалось Баренцево море... Раньше, в глубине времен, это было райское место, и на этой суше жили люди, которые, спасаясь от ледника, покинули рай, ушли на материковую землю Русского Севера... В их числе были прапрапредки сллавян и – как ни странно это звучит – арьев (ариев), тех самых, которые затем достигли Индии... Совсем не случайно, что наиболее древние предания и былины России связаны с областями Приполярья. И что массовый неослабевающий научный и человеческий интерес к Русскому Северу в последние десятилетия принял масштабы научного паломничества, потому что этот регион выступает в качестве одного из важнейших культурно-символических центров страны... Вот о чем рассказывает, одновременно открывая удивительное родство нашего языка с санскритом, а значит и историческое родство России и Индии, в своей книге «Русский Север – прародина индославов» доктор истории Наталья Романовна Гусева. Сразу и не оценить, сколько в этой книге, напечатенной в Москве, в издательстве «Вече» в 2010 году, пищи для журналистов-краеведов, сколько веских оснований попристальней всмотреться в арктические горизонты!..

ЛЕД

75 лет назад, 22 ноября 1941 года, началось Ладожское сражение

Как грузно шагают они по глубокому снегу!
Только не тяните рук, поводыри! Не надо. тяжесть лет не помеха для сильных душ.
Я восхищаюсь их маршем. Я вслушиваюсь в шум их шагов. Я хочу запомнить их голоса.
Это - ветераны войны. Как мой отец. Как отец моего друга. Как еще тысячи тысяч русских сотоварищи, у которых война за спиной. Будто рана. будто шрам. До гробовой доски.
Каждый год они ступают на берег самого большого и самого чистого в Европе озера. Опускаются на колени. Целуют ладожский лед. И на бесконечно долгую минуту замолкает вдруг перезвон медалей на пиджаках и отставных мундирах. Кажется в этот миг, что люди соединились с великанским айсбергом Ладоги. И лед потеплел от редких горячих слезинок.
Никто еще не написал этой картины. Не нашелся пока художник. А цепь ветеранов все короче. Дважды я видел их на Вагановском спуске - как на обрыве. И уже многих не доставало во второй раз. Все меньше замечал я старинных пальто и все больше - дубленок.
Где ты, художник? Успеешь ли к уроку истории?..
Я показал бы тебе на Петра Михайлина. Он не пропускает 22 ноября. Как день рождения. Как час истины.
Он не просто один из шоферов, что вывели свои героические полуторки на тонкий, как калька, ноябрьский лед сорок первого года. Михайлин прожил все 872 дня и 872 ночи блокады в одном-единственном разрыве удушливого, как петля, кольца. Прожил будто в электрической дуге. В огне фашистских батарей. В бомбежках. Среди черных промоин и торосов. Среди пожарищ и кладбищ.
Ты бы легко заметил его: тяжелей стала походка. Все-таки крепко болят ноги от ладожской ледяной воды. А добираться сюда, к крутому спуску и старту, из Ленинграда сорок километров со всякими пересадками.
До войны стокилограммовая штанга была для Михайлина, как для меня гантелина. Да и сейчас Михайлин руку жмет в полном соответствии со своей весовой категорией. Я-то почувствовал это в первую секунду знакомства.
Попробуй и ты рукопожатия ветерана. Солдатской руки.
Спроси, как он стал шофером.
Я слышал про курсы в Автодоре. Тысячи мальчишек прошли через них, чтобы добраться до баранки. В нынешних заметны те же черты автолихорадки. Только грузовики удесятерили силу, отрастили борта, а шкала спидометра давно перемахнула за сто километров в час.
Теорию Михайлин зубрил, но, чтобы самому сесть в полуторку, сговорился с дружком. Тот по ночам развозил по котельным уголь. Самое подходящее время:пол-Ленинграда проедешь, пока встречная попадется. Дружок дремал справа, а Петро крутил себе по улицам, слепя фарами запоздалых прохожих.
Потом, когда ударит военный гром, он вспомнит, как возил уголек. И как под утро бежал в слесарку к своему верстаку, а в голове до самого обеда не смолкая шумел мотор. Если б не штанга, может, и не сладил бы он от недосыпания. А так сладил, и на потом, на всю войну хватило сил. Не выпустил баранки солдат. Вышел в сержанты.
Но сколько тысяч верст за каждой лычкой на погоне!
И сколько из них - по самой самой гладкой в мире дороге!
Он рассказал бы тебе, художник, про эти версты, пока ты подбирал штрихи и краски к его портрету.
...Расстреливаемый в упор ладожский лед жил своей бесценной жизнью. Как на ладонях, нес он от берега у Вагановского спуска к берегу у Кобоны полуторки и трехтонки. За каждой машиной охотились самолеты врага. Пытались, если не в полынье, то в собственной крови утопить смельчаков.
И каждый раз, прощаясь навсегда, Михайлин заводил мотор и, словно патрон в патронник винтовки, вгонял свою полуторку в коридор смерти. И уже не сворачивал все тридцать километров. До цели. Как солдатская пуля.
...В долгих послевоенных веснах растаяли следы от колес. Осталось всего несколько метров оттиска на бетоне памятника. Это в самом начале ледового пути, у спуска и старта, где бьют поклоны Ладоге старые солдаты.
Начав отсюда, на дно святого озера, словно проекция дороги жизни, пролегла ее страшная тень. Многие сотни утонувших машин и саней. Захлебнувшиеся моторы и лошади. Самолеты, защищавшие трассу. И те, что убивали ее.
И еще - тысячи героев ледового побоища.
Спроси, спроси Михайлина про первый рейс! И ты увидишь его плотно сжатые глаза. Как у тех, что вглядываются в лед у колен. Будто смотровые щели танков. Будто амбразуры дотов. Глаза, готовые к бою насмерть. К дороге без конца.
Он, как все, знал, зачем его будит старшина ни свет ни заря. До винтика перебрана полуторка., чтобы, не дай бог или черт, заглох движок. Остановишься - прощыйся!
Никогда в жизни не интересовался Михайлин сводками погоды так, как в ноябре сорок первого года. Нужно было сантиметров двадцать льда, не меньше. А толщины все не хватало.
На буерах, на лыжах, а где и ползком разведывали трассу саперы. Уже испробовал Ладогу чуть не вымерзший лошадиный обоз. Сколько уже погибло!
И вот старшина разбудил его, и настала очередь штангиста.
...Осторожно скатывается он с ленинградского берега. Первый метр будто не колесами, а нервами проехал по тонкому льду. Виски, как вулканы. Лед черный, асфальтовый. Кажется, что до дна видно. Гнется под карданом, как грамофонная пластинка. Машина постоянно на подъеме. Вроде как выбирается из середины этой пластинки, из наклейки с названием музыки, к краю, к ее окончанию, к последней ноте, а выбраться не может. Бесконечная гора. Бесконечная музыка. Недостижимая, как горизонт.
...Целые сутки плутал Михайлин во льдах со своим батальоном. Но дошагал, добрался их караван к желанному горизонту. Будто взял перевал. И скорей назад из Кобоны - с мукой в кузове. В одном мешке - пайка на тысячу умрающих ленинградцев. Самая крохотная.Урезанная уже в пятый раз.
В пятый и в последний. Так сказал себе тогда, наверное, каждый крутивший баранку на Ладоге. Или подумал.
Я знаю тот завод и те печи, где по невиданным рецептам составляли первый блокадный хлеб. Где мука, привезенная из-за Ладоги, разделялась на такое количество порций, что не исчезало разве само название хлеба. И все же это был хлеб. 125 блокадных грамм с огнем и кровью пополам.
Через тридцать лет заводу поручили еще раз попробовать блокадного хлеба. всего несколько буханок. Чтобы напомнить живым. Не испытавшим. И уже тогда не удалось повторить рецептуру, не нашлось, как ни искали, всех составляющих.
А директор хлебозавода мне сказал, пусть поедят хотя бы такого, и пусть сравнят с сегодняшним, и задумаются.А еще он сказал, что надо бы каждое 22 ноября печь хоть немного такого хлеба.
...Одна нога на подножке, другая - на педали газа. Михайлин стоял, высунувшись из кабины, потому что через стекло вообще ничего не видно. А был приказ не зажигать фар. Потом-то его отменили. И машины шли по озеру, как в психическую атаку. Полный свет. Скорость. Ритм. Не взирая на бомбы и пушки. И враг выходил из себя. В злобе бились о лет мессершщмидты и юнкерсы. Почти четыреста сынков рйеха не расстреляли здесь пулеметных лент. Бог оставил их в Ладоге. Навечно.
Но первые караваны охраняли тайну. Пока еще - только саму идею дороги жизни, еще не саму жизнь. Они были часовыми. И берегли ее стоя: одна нога на подножке, другая - на педали. Как у Михайлина.
Он не очень-то разговорчив. Но ты, художник, тоже не горазд на слова, тоже не оратор. Чуть пошаркивает кисть то по холсту, то по палитре, много тише мотора его полуторки. Только не останавливайтесь! Мазок за мазком. Метр за метром. Встреча - на ленинградском берегу. Там же и расставанье. Секунда, и настоящее становится прошлым. Мгновение, и все, что вы сделали, хорошее или плохое, принадлежит истории. Если, конечно, не сворачивать с дороги жизни. А все время - по ней. Мазок за мазком. Метр за метром. Как сын за отцом. Как заря за солнцем. Если надо - по тонкому, как калька, льду. Не оглядываясь. не задумываясь, если надо.
Он не очень-то разговорчив. Как мой отец, защищавший Ленинград с севера, в Долине смерти и на полуострове Рыбачем в баренцевом море. Как отец моего друга, дравшийся на Ораниенбаумском плацдарме. Крест накрест перечеркнула война глазницы Ленинграда. Хотела не испытать. Не испугать. Хотела испепелить. Они знали про это. И еще знали, что не словес ждлут от них,не речей, а точных выстрелов и страшного похода на врага. И была битва за битвой. и будто опасной бритвой выскабливали оккупанта из предместий Ленинграда, с отеческих границ. И гнали: кто до Берлина, кто к норвежским фьордам, кто за злату Прагу. Гнали, пока не остановил приказ. Короткий, как удар метронома. И силой равной любви к Родине. И тогда повернули они домой из страшного похода. И вот уже который десяток лет отсчитывает память. Так же скупа на слова. так же щедра на скорбь.
Если удастся тебе, художник, передать их молчание, твоя картина проживет без экскурсовода и переживет тебя. Попробуй, художник!
Как это случилось, не упомнилось. Рейс за рейсом не удержала память. Будто в одни бесконечный, сгущенный до бела путь слились они. И уже какая-то млечная дорога встает перед глазами. И кажется, что все происшедшее грянуло сразу, неразделимо, как детство или юность, как студенчество или армейские будни.
...Колеса провалились в Ладогу. В лобовое стекло ударило осколками льда. Инстинктивный рывок влево, через бездну, ожог полыньей, неожиданный, насравнимый. Казалось, что навалилось самое страшное, что уже точно никогда не выбраться. Но держала шуба. Еще грело теплом из кабины. Не пускал лед, накрошенный взрывом снарояда. Сзади и спереди были свои. Уже бежали, уже тянули руки.
...Полуторка Михайлина застряла, не ушла на дно. Кузов, словно плечи, не дал ей кануть. Свет фар гас в глубокой воде, а задний борт беспомощно смотрел в февральское небо. Машины прибавили газу, чтобы успеть к огню. Колом стояла спасительная шуба. Звенели валенки. Всю ночь у раскаленной бочки-жаровни отогревался шофер-бедолага, наконец-то, отсыпался, сваленный с ног усталостью и кружкой водки. наконец-то зхаглох в ушах мотор, и услужливо приостановилось солдатское время.
Как-то рассказывал он про свою дорогу. Про товарищей своих, исколесивших, как и он, две ладожских зимы. До дыр протерших колеи. Погибших и тех, кому улыбнулось шоферское военное счастье. И вдург встал один, лет под тридцать или чуть больше, и спроосил, а помните? И сам собрался ответить. И сказал, что слышал от блокадницы-мамы. Как погрузили их в полуторку, маму и его, грудного. Как медленно везли. А потом налетели самолеты, и пулями раскалывало борта. И уже в Кобоне обнаружилось, что дважды пробито одеяло, в которое он был укутан. Словно в мертвую зону попал малышок, чтобы выжить, и не суждено ему было коснуться свинца. Одеяло это по сей день дома. Вернулось с большой, заблокадной земли, чтобы поведать секрет волшебства и чуда. Может, помните,- опять спросил Михайлина блокадный малышок.
Но не черные дыры ранили память шофера. Не с ним это было. С другим. Не может он этого помнить. Только люди, замерзавшие в кузовах, вырванные из голодных кварталов Васильевского острова или Петроградской стороны, из-под обстрелов и пожаров, пересекшие Ладогу, в каждом, кто правил полуторками, все еще ищут своего ангела-спасителя. Продолжают искать и надеяться. Чтобы поклониться. Чтобы увидеть и не пожалеть слезы. Такие тоже приходят на Вагановский спуск. Заглядыывают в глаза. Детям показывают на этих солдат, чтоб запомнили.
Я вижу их на твоем холсте.Я не представляю берега без тех, кто умирал на нем, и кому дорога по Ладоге вдохнула шанс выжить. Только не подумай, что эти слова вырываются у меня сами собой, и что легко дается разговор с тобой. Просто я очень надеюсь на тебя, художник, на твои кисти и краски, на твои послушные сердцу руки, будто колдующие, паращие на холстом, как облака над Ладогой. На русский дух, что встревожит твои нервы. На движенье, которым объят твой талант, твой ум, твое чувство и ты весь.
...Тень самолета, как шапка, накрывает машину Михайлина. Всего на миг. И скачет прочь, долбя из пулемета лед, кабины и кузова машин. Кажется, что смерть поднырнет и достанет распластанных рук, и никто не выползет из-под мотора. Но, нахлеставшись вдосталь, свинцовый дождь смолкает. Враг оставляет поле боя. Выкарабкивается из-под полуторки Михайлин. Отряхиваются от снего его друзья-товарищи. Живые, непоцарапанные даже в своих четырехколесных блиндажах.
Он раскрыл секрет. Каогда спереди, навстречу налетал фашистЮ укрывался под кузовом, поближе к задним колесам. Если он был со спины, защищал мотор. Так и спасались. Ждали, чтобы повернул самолет к аэродрому, который был всего-то в десяти верстах, тогшда поднимались и нагоняли упущенный километр. Если тень возвращалась, они повторяли свой маневр, как по нотам. Они научились выживать посередине озера, без окопов и бункеров, без единого выстрела в ответ. Правыда, бывало, срывалась рука...
И Михайлин вдруг засмеялся. Весело, как мальчишка, отозоровав, во власти содеянного. Победно. Вспомнив вдург и ясно представив, как совершилось правое дело. Как удалось возмездие. Не заппомнил он ни имени, ни фамилии того морячка, что напросился в Кобоне. К половине пути несладко было ему на морозе да на всех ветрах. Одно грело - скоро ленинградский берег, где ждали флотского вместе с его пулеметом. Из-за пулемета, вроде как последнего и весьма убедительного аргумента, морячка-балтийца и взяли в кузов. И наказали, чтобы не спускал взгляда с неба, чтобы стучал по кабине и чтобы, как все, нырял под мотор, если враг сзади.
Только враг бил в лоб. Как над взлетной полосой, висел над шоферскими колеями. Стрелял в упор. Расстреливал, чтобы наверняка, как в висок. Ему было наплевать, что вез караван в Ленинград. Он уже давно и окончательно решил поставить крест на весь город. И люди на льду были для него одной помехой. И он стрелял, не переставая. И даже не мог себе представить, что какой-то мальчишка в черном бушллате не спрыгнет, перемахнув через борт, что брт полуторки вдруг станет для него бортом его корабля, а пулемет пушкой главного калибра, и эта пушка жахнет в небо, а флотский не отвернет глаз. И победит.
Глухо треснул лед за караваном. Черная тень, наконец, остановилась. Вздрогнула от взрыва. Теплая волна пожара обогнала ветер. И далеко-далеко, наверное, даже из космоса, было видно, как плясали люди на белом льду. И как русские мужикибез раскачки подбрасывали в небо над собой героя в черном бушлате. И сверкали на солнце золотые пуговицы. Гоготали, орали, смеялись, заглушая мторы и военный гром, короли баранок с самой отчаянной трассы в мире. И смеялся Михайлин. Весело, как мальчишка. Победно, как удачливый солдат. То ли отозоровав, то ли совершив правое дело. Весь во власти содеянного.
И я не удержался. И я засмеялся. Только мой смех был все-таки от того, что Михайлин меня заразил. Его искренностью, как искрой, зажег. И почувствовал, что не забуду, что расскажу, лишь только повод случится. Потому что надо нам знать, как смеялись на войне.
...Машины зашумели к Ленинграду. Напряглись рукавицы на баранках. В берег на горизонте нацелились прорези глаз. Дремал, подмерзая среди мешков с крупой, смелый стрелок. каждый будто провалился в свое. Глубоко, как в колодец. Только на дне этого колодца у каждого был единственный на всех Ленинград. Истощенный. Израненный. Любимый. Дажене помышлявший о сдаче. Помеха Гитлеру и фашизму. Помеха злу, какое только возможно на земле.
Не знаю, о чем тогда думал Михайлин. Он сам не знает об этом. Там, в леске на берегу, в землянке, отрытой в ноябре сорок первого, он мог, наконец, стащить с себя полушубок, отогреться у печки ее дровяным теплом, отоспаться на узкой койке, пожить хоть самую чуть, не оглядываясь на небо, не высматривая воронок, не прячась, не дергаясь, отвечая лишь за себя ссамого. Пусть несколько часов, до следжующего рейса, пожить, не ступая по горящим ступеням, не сжимая свой мозг приказом и долгом. Просто, по-солдатски, под мирный храп, свой и с соседней койки, не останавливая войны и службы. Все, что есть, уже прошло для него и для всех. А что будет, ему представлялось тогда, пожалуй, не дальше одной ходки через озеро.
Под новый, сорок второй, год на тот берег завезли горы грузов. Чтобы взять побольше, цепляли к машинам сани, брошенные на льду. Только все это были крохи для громадины Ленинграда. И когда вместо муки и крупы стали загружать ящиками с мандаринами, судили по-разному. Судили словно о жертве, которую нужно было принести. Взвешивали, искали ей цену. Умом не принимали, сердце подталкивало. Эти мандарины ждали на Невском, во дворце пионеров, чтобы оттуда в пакетиках разъехаться по голодому городу, по детским домам, по холодным квартирам.
Михайлину не достался этот оранжевый груз. И не его полуторка выделывала вензеля, вырываясь из колей, уходя от пуль, бешено мчалась вперед, возвращалась, будто не машина это была, а самолет, и не лед под колесами был опорой, а воздушный бой над Ладогой и желание не даться ни бомбе, ни пуле.
Не ревел, а визжал над дорогой фашист. В бессильной немощи. В арийском поту. В тупом неприятии и непонимании противостоящей силы.
Сорок девять пуль пробили крошечную кабину полуторки Максима Твердохлеба. Сорок девять раз враг целил точно в него, в человека за рулем. Но как тот малышок, завернутый в спасительное одеяло, так и солдат-виртуоз был неуловим, будто бессмертным родила его мать.
Михайлин говорит о нем, словно о родном своем брате. Сдержан и бесконечно горд. Не в перовый раз вспоминает он этот бой. Но нынче в глазах рябит от мандаринов, простреленных немецким свинцом, а в горле еж от рассказа о рисковом шофере, о дороге, где за ними охотились, как за зайцами, где не удалась охота, и победила не ненависть, а любовь. К жизни. К родному берегу.
Вагановский спуск собрал их, как судья у финишной ленточки: чтобы вписать в историю результат с точностью до минуты и грамма. Как старшина к поверке: чтобы дать заявку на кашу и суп. На спуске, в сущности, замыкался шоферский круг и солдатский строй.
Посмотри, художник, все осталось по-прежнему. Поверка. Строй.
Вот Твердохлеб, кудесник скорости риска. Вот Вася Сердюк, тоже битый за мандарины, тяжеловоз с одинадцатью звездами на кабине. За каждой - сто тонн груза. Вот Сашка Тиханович. Это он, едва отъехав от спуска, вдруг заставлял своих полуживых пассажиров толкать машину. Мол, что-то с мотором. А сам потихонькук рулил. Он знал, что люди замерзнут, если замрут наверху, в кузове. И не давал им ни одного шанса умереть. Приезжал в Кобону на час позднее, но привозил всех. А вот Миша Лябкало, машина которого нырнула в воронку. И посреди Ладоги он выталкивал из воды, как льдинки, детвору. До единого спас, и только потом дал вытащить себя. Где они теперь, дети, крещенные ладожской купелью? Слышал, что и они бывают на спуске. Заглядывают на ледяную дружину. На непотопляемую и непобедимую силу. Выдюжившую. Выжившую.
Максим. Вася, Сашка, Миша. Петя Михайлин...
Обойди, художник, этот строй на берегу. Постой рядом. Запомни имена, морщины и седины. А то что-то слишком много безымянного сохраняет летопись. Слдишком много неизвестных солдат. Слишком медленно обретают они имена.
Недавно говорил с Михаилом Дудиным. Поэтом и солдатом-фронтовиком, дравшимся с финнами и немцами на полуострове Ханко, значит тоже защищавшим Ленинград. Кто бы и где бы не воевал в ту войну, все они, кажется мне, сражались за этот город, потому что любой российский уголок по-своему чувствует свет этого города. И отовсюду тянутся к нему издревле любовь и почтение. Дудин болен памятью о былом. Эта больв его глазах. В его стихах. Он так и сказал:
- И останусь всегда виноватым в том, что стал неизвестный солдат навсегда неизвестным солдатом.
А я вспомнил его тревожные строки, что услышал еще в те годы, когда на бывших передовых вокруг Ленинград, чтоно по кривой блокадного кольца, приживались первые саженцы Зеленого пояса Славы.
- Но память не стынет,- сказал тогда поэт, призвавший посадить этот сад памяти.
Будь и ты, художник, хранителем памяти! Дай имя неизвестным! Восстанови его! Оно было у каждого, кто бороздил лед, кто умирал на снегу. Встань, художник, за прошлое. Без него мы не оценим грядущий день.
- Что может быть выше для человека, кроме его жизни? - спросил поэжт. - Что может быть выше ее, если человек этот сознательно, ради будущего и будущих, отдает ее?
Кажется, это был не вопрос хотя бы потому, что мы знаем, как ответить. Одним словом. Будто вспомнив истину,знакомуюс детства. Уже не выученную, а врожденную. Истину наших ген. Нашего духа. Не риторическую, а кровную. Связывающую поколения и времена. Ничего. Нет ничего выше подвига. И значит, должен жить этот человек. Годы. Века. Эры. И если мы впадем в беспамятство, если забудем, если оставим потомкам неизвестное, не взявшись за труд увековечить этого человека, назвать его своим именем, то что будет с нашей моралью? Ты думал об этом., художник? Нас упрекнут наши дети, лишь повзрослеют. И нам не ответить, не оправдаться.
Поэт воззвал:
- Помните, погибшие кровью и жизнью своей защитили жизнь родины. Знайте, живущим предстоит сохранить истоки жизни и саму землю. ...Скмтаясь во льдах, они разучились держаться тротуара и проезжать перекрестки. Они отвыкли от правил мирного времени. Светофор заменили бомбы. Дорожные знаки - снаряды и пули, воронки и трещины, торосы и вьюги. Но наступал час, когда комбат приказывал свернуть с трассы, задержаться и гнать что есть мочи на Петрогорадскую сторону, за Невскую заставу, в центр. И тогда их путь лежал в заснеженный, облепленный аэростатами город, в пространство знакомых с Автодора правил движения.
По пальцам пересчитывает Михайлин такие приказы. А лучше бы и не считал. Потому что не о том, сколько раз ездил, а о том, что видел и что перестрадал, вспоминает он, загибая пальцы.
Час, другой в дороге, а не встретил на улицах ни одной машины. Город будто уснул. Как ночью до войны, когда возил уголек. Пусто. Не отзывается на свет фар, на гудение клаксона. Михайлин знает про это и молчит, гонит, куда приказано. Чего сигналить - не с победой прибыл. Порожняком. Рано еще шуметь. За помощью, за пополнением едет, за шоферами. Чтобы на место погибших сели за баранки новые люди. Разогрели моторы. Не дали остыть дороге жизни. Чтобы стать кровью в ее жилах. До победы или до смерти.
Он приехал рано, до срока. Попутчик, батальонный аккумуляторщик взмолился:
- Давай посмотрим на моих? Что-то неспокойно,- и ткнул в грудь, под сердце. - Давай посмоотрим, Петро!
У Балтийского вокзала нашли старый дом. Поднялись на третий этаж. открыв дверь в длинный коридор коммуналки, аккумуляторщик тут же увидел своего Сережку. Пацан бросился к папке, если так можно сказать о падающем навстрчу мальчишке. Легком, будто только что из роддома. Слабым, будто неживым. А в общем, обычным блокадным Сережкой.
- Где мама?
- Не пускает, показал пальчиком на комнату.
Дверь была заперта изнутри. Когда открыли, Михайлин из-за плеч аккумляторщика увидел кровать у стены и руку, будто примерзшую к полу. Ту, что день-два назад собрала последнюю силу, чтобы сунть Сережке крохотный кусочек хлеба, чтобы незаметно провести ладонью по его редким волосикам на голове, чтобы вытолкать сынишку в коридор и повернуть ключ, одним движением отделив смерть от жизни.
Сколько таки движений было за почти девятьсот блокадных дней! Сколько жертв! Сколько любви и надежды в последнем дыхании!
Об этом знает Пискаревка - это здесь лежит полоовина блокадного города. И еще казенные книги детских домов. И люди, не сумевшие умереть, спасенного мира частица, свидетели подвига и тоже источник любви и надежды. Как Сережкина мама. Как мама Петра Михайлина.
...В кузове тряслось пополнение. На коленях у аккумуляторщика спал Сережка. Ждал рапорта комбат. Ждал к поверке старшина. Только все это было словно отгорожено от Михайлина, разъединено с ним, будто и не существовало. Даже руки и ноги, даже глаза делали свое дело, не соприкасаясь с ним.
Он и не он торопился в батальон. Одна память заставляла Михайлина сворачивать на перекрестках, прибавлять скорости и газу. Другая память вела его опять по ступенькам блокадного дома. Не того, что сберег Сережку. Был у Михайлина свой дом в Леинграде. Туда он и поднимался сейчас. Вспомнил вдруг, что наверху, в квартире, никого нет. Что все в землянке, которую построили после артобстрела. Прямо в стену, где висели в лаковых рамках старые семейные фотографии, попал тяжелый снаряд.На счастье - бракованный, оттого и не взорвался. Но заделать брешь было некому. И оказалось легче раскрошить землю в свежей воронке и устроиться там по-лесному, чем мерзнуть в большой комнате. Да и безопасней это было: дом мог десять раз сгореть и развалиться, а землянка, отмеченная бомбой однажды, была застрахована от второго пришествия. Так говорили. А выходило, конечно, по-всякому.
Он поворачивает и спускается во двор. Мама, сестры, их дети - Михайлин находит их, лезет за солдатским пайком, который захватил, чтобы чуточку поддержать своих. Сам-то он еще крепок, хотя и сбросил вес. И голодно было ему днем и ночью. Только не лез в горло кусок по дороге в Ленинград, потому что знал солдат, что там этот кусок разделлят на пятерых. Но мать сказала:
- Напрасно, Петя. Кушай сам. Нам уже не поможет.
А Тамарка, малышка-племянница, так и не встав к дядиному приходу, тихонько попросила:
- Бабушка, ты скажи мне обязательно, когда будешь умирать.
- Зечем тебе, Тамарочка?
- А я тогда умру вместе с тобой.
Так и случилось. Сестра Петра - свидетельница. Стало быть, последним оказалось то свидание в землянке. В конце февраля он снова привез свой паек, и вышло, что уже для поминок берег он ксок хлеба. Досталось ему не накормить, как спешил, а похоронить маму с Тамарочкой.
Припоминая это, он и сегодня сжимает обмороженные кулаки. А тогда, наверное, гнулась в руках баранка полуторки. И страшной местью грезил он, пробиваясь опять в Кобону за мукой. И будто поклялся он той зимой выжить, не сгинуть на путях-дорогах, а все пройти и сжечь Берлин с его Гитлером. Каждым километром через Ладогу, каждым мешком съестного в кузове мстил он врагу и мостилд дорогу на его холодное кладбище.
Клятву сдержал Михайлин. Но так и не успокоилась, не простила утрат душа. Не остыла память. И по сей день обжигает, чуть прикоснешься, едва встревожишь. Сорок лет жизни после войны, будто один миг. Ничего не забыл. Никого не забыл.
Как похожа была Тамарочка на своих одногодок из блокадного, осунувшегося в трудах и страданиях города! Непостижимо взрослая. Тонкая и тихая. Стерпевшая стужу и голод, ак только могла. Угасшая в сорок втором. Светел дом содата-ветерана этой далекой детской искрой, светел и нынче. будто угасла не девочка, а звездочка во вселенной, и сияние, излученное ею, все бежит и бежит к земле.
Как похожа эта девочка на другую, на ту, про которую знает, наверное, весь мир. На Таню Савичеву, оставившую людям девять страничек на память. Будто приговор преступлению выцарапан на них. Будто летопись смерти.
Музей одел витриной ее убийственный дневничок. Строитель скопировал ее слова на камни памятника. Памятник занял опушку леса, выросшего после войны на гари и ржавой земле. Это недалеко от Вагановского спуска, по пути в Ленинград, на поясе Славы.
У Михайлина на столе - письма сестры Тани:
- Петр Григорьевич, вот маленькие подробности о горьких днях моей сестры, всенародно памятной Тани Савичевой...
Он знает их наизусть, эти маленькие подробности. И эти письма-откровения. Про то, что была у мамы Савичевых палехская шкатулка с русской тройкой на расписной крышке. В этой шкатулке завернутая в мамину фату записная книжечка. Одна сестра, старшая, начала. Другая закончила. Девять страничек о том, как умирали Савичевы.
Помнишь, художник: умерли все? Помнишь,художник, эти Танины слова услышал Нюрнберг? Приговор преступлению против человека и человечества. Летопись смерти, составленная детской рукой. И Тамариной рукой - тоже.
...Полтора миллиона тонн привезли в кузовах по Ладоге. История не знает другого такого подвига. Другой такой дороги. И силы, способной изнутри разорвать кольцо, считавшееся стальным, петлю, казалось, уже затянутую на горле. Но ни разу не случилось затора на ледяной артерии, не сбилось ледяное дыхание. Так держал слово Михайлин. Так дрался его батальон. Так держалась вся Ладога.
В первый раз Михайлин наелся, когда взяли Красное Село. Зимой сорок четвертого года. Полный котелок картошки достался каждому. Целую буханку хлеба он получил сразу уже в Эстонии. Хлеб был мерзлый, но о такой пайке прежде он мог только мечтать. Старик-эстонец заварил чая, и отогретиый под капотом машины кирпичик хлеба знаменовал большую удачу в солдатской судьбе.
Уже не полуторка, а трехтонка подчинялась ему. И настал день, когда он увидел на указателе, что до Гитлера и до Берлдина тридцать с небольшим километров, как от Кобоны до Вагановского спуска в Ленинграде. Далеко в тылу осталась Ладога. Только на борту трехтонки печатными буквами, росточком чуть побольше, чем в книжечке у Тани Савичевой, осталась выцарапанная гвоздем надпись: шофер дороги жизни ст. сержант Михайлин.
Ладожский след. Строка из биографии. Как неизлечимая рана. Как шрам.
После Ладоги муку и крупу не грузили ему в кузов. После Ладоги он возил снаряды и разгружался, прижимаясь бортом к танкам. Страшный поход сбылся. И Михайлин держался передовой, поближе к огню. Прежде в небе и за лесом был его враг, оттуда стрелял, оттуда убивал. Настал черед свидеться очно. И когда он въехал, наконец, в Берлин, когда ошарашенный силой штурма, разбитой в пух и прах техникой врага, пожаром и нестихающим шумом последнего боя, когда он уперся в стену из танковой брони, и командир-танкист обнял земляка, тогда лишь поверил он окончательно, что возмездие состоялось. И сердце врага коченеет. И его груз долбит в упор эсэсовский череп рейха. И безумно захотелось отметиться на этих развалинах.
Он не искал жертв. Не стрелял. Он за всю войну та ки не убил никого. И здесь, в Берлине, за маму, за Тамарочку, за Таню он, солдат, вооруженной лучше всех в мире армии, не искал крови.
И не единственным был Михайлин. тысячи таких же были в тот день и час на подступах к рейхстагу.. Еще дрались наверху, а два первых этаж были уже исписаны автографами. Расписавшись внизу, погибали через несколько сттупенек. Важнее выстрела была для солдата эта надпись на стене, на колонне, на двери. Будто не росчерки, не цифры дат, не имена и законная брань, будто не итог страшного похода подводил русский солдат, а бесценные фрески создавал художник. Фрески триумфа. Фрески заповедей врагу. Фрески скорби и славы. Помни про это, художник!
У позорных столбов рейхстага была распята сама Германия. И над нею, поднявшись до третьего этажа и подставив плечи комсоргу батальона, бывший штангист Петр Михайлин сказал:
- Пиши!
И Гриша Охрименко выскреб на почерневшей от гари штукатурке: Мы пришли сюда затем, чтобы Германия к нам не ходила!. Еще там остались слова: Здесь были из Ленинграда майор Андреев, Охрименко, Михайлин. А еще поставлена дата: 2 мая 1945 г. Закочив миссию, Гриша спрыгнул с Петровых плеч на гудящий от дрожи пол рейхстага и усмехнулся.
Посмотрина этот автограф, художник. Фотокорреспондент сделал снимок, который обошел потом, наверное, тысячи книг. Сама фотография в Москве, в центральном музее вооруженных сил нашей страны. Там же шоферский полушубок Михайлина, его ушанка и овчинные рукавицы. Вглядись, художник, в почерк. Печатные буквы, как на борту сержантской трехтонки, как на девяти страничках из дневничка юной ленинградки, нашей с тобой землячки Тани Савичевой. Не было б войны, никто не сочинил бы этих слов. Ни на бумаге. Ни на зеленом борту. Ни на ордере колонны.
Как передашь ты холсту этот вывод? Я не знаю. Я только ясно чувствую, что тебе будет очень трудно, художник, решившийся ступить на Вагановский спуск. И я не жалею тебя. Нисколько. Я не вправе на это.
Не мерзнет, как прежде, Ладога. За кромкой льда и до самого горизонта в ноябре штормит, словно хочет о чем-то сказать. Как беспокоит меня этот мирный шторм!